Ахмадулина: Мне кажется, я скоро стану писать о неграх

— Белла Ахатовна, как вы сегодня поживаете?
— Сложность всякого поживания для человека… Оно многотрудно. А я понимаю… сумму лет, которую прожила. И что она должна значить. Поэтому поживаю я с чувством некоторой жалостливости. Все-таки привыкла – еще недавно! – быть довольно молодой. Я привыкла быть! Но надо себя учить отвыкать. Это очень грустно.

В этот момент где-то наверху начинает визгливо работать дрель. Похоже, та самая, которой Ахмадулина накануне пугала нас по телефону. Ремонт оказывается не лукавой отговоркой, а грубой, душераздирающей  реальностью, но Белла Ахатовна не пытается перекричать шум. Протест – в невозмутимости,  надменном отсутствии суетливого замешательства.

По ночам я лежу и думаю, что было для меня хорошим, а что – плохим. О, нет! Лучшим были не выступления, не большие стадионы. Всё это было. Да, было. И радости в молодости были. Но я всегда понимала, где и  как я живу, и как мы живем. У меня оказались свои поблажки времени. Обстоятельства так сложились, что я успела много прочесть. Того, что было издано прежде, и того, что нельзя было читать. Не разрешалось.

-Вы как-то говорили, что росли резвым, толстым ребенком – «такие стихов не пишут». Если сочиняли, то сердобольное — про угнетенных негров. Когда впервые ощутили  в себе некий дар избранничества, то, что позднее определили, как «мне с небес диктовали задачу»?
— Но там дальше сказано: «…я её разрешить не смогла».

— И все-таки, вы же отдаете себе отчет в том, что большой поэт?
 — А я этого и не утверждаю. Вот позавчера мы сидим с Борей на кухне, я говорю: «Ты стараешься, собираешь каждую мою бумажку. Неужели и правда думаешь, что во мне что-то есть?» (Смеется). Но что-то есть.

— Немножко. Совсем чуть-чуть.
— Вы полагаете, я лицемерю? Нисколько. Никогда не преувеличивала своих способностей. Всегда в них сомневалась. Всегда. Всегда. Всегда. У меня есть в другом стихотворении: «Мне так хотелось быть… как все». Совершенно похожей. Одинаковой с другими. Это абсолютнейшая правда, что я себя ниже других ценю. Но, по-моему, я вам голову заморочила.

Она замолкает, позволяя вошедшему мужу поставить на стол кофейные чашечки, коробку конфет, уверенным артистичным движением разломать плитку шоколада.  И не притрагиваясь к кофе – минутной отстраненности как ни бывало – возвращается к разговору.

-На чем мы прервались? На неграх? Я, кажется, скоро опять на них перейду. Теперь, когда в России людей с темным цветом кожи обижают.

Хозяйка дома  улыбается собственной шутке: разве не ясно, что никогда не была мастером злободневной поэзии? Но, видно, тема сильно задевает её, поскольку рождает целый монолог.

— Вечные изгои человечества: негр, поэт, собака, да? Те, кто наиболее беззащитен. А так как в детстве я не раз перечитывала «Хижину дяди Тома», то в пылкой убежденности, что нельзя никого обижать, отправила в «Пионерскую правду» стихотворение, заступаясь за негров. Я  даже помню фамилию редактора, которая мне ответила. Смирнова. Она написала изумительное письмо: «Девочка, я чувствую, ты очень добрая. Но оглянись вокруг и увидишь, что жалеть можно не только негров». Мы потом встретились. Я была уже весьма и весьма взрослая. Вспоминали эту переписку и так смеялись! Но она написала правильно: «Оглянись вокруг». Жалеть-то следует всех.

Первые мои годы я проживала в доме, где без конца арестовывали людей. А мне велели играть в песочек. Я не могла знать, не могла понимать, что происходит, но некий след во мне остался. Даже неграмотный, не очень тонкий слух ребенка многое улавливает. Я была беспечной, благополучной девочкой, однако ощущение зловещей сени несомненно присутствовало. Наш дом, старинная усадьба на углу Садового кольца и Делегатской улицы, назывался почему-то «Третий Дом Советов». Самые обреченные, мы знаем, жили в Доме на набережной, да? А наш предназначался для мелких, о которых поначалу как бы забыли ради более важных. Слава богу, моей семьи это впрямую не коснулось. Но ближайший друг писатель Феликс Светов – чистейший, добрейший, нежнейший, никогда не затаивший на белый свет никакой обиды и, как потом выяснилось, живший со мной в одном доме (только он на десять лет старше), был ребенком «врагов народа». У него всех посадили. Позднее мы всё собирались туда, где, проходя мимо, подростком он видел,  как я маленькая важно лепила куличики.

Возможно, мои близкие выжили потому, что бабушкин брат Александр Митрофанович считался каким-то дружком Ленина. Остальные братья были, к счастью, других убеждений, но не они победили. Кто погиб в Белом движении, кто смог – уехал. Бабушка про них скрывала. Она тоже была знакома с Лениным. Однако при этом терпеть его не могла. Тут довольно забавно: уходя на работу, моя мать наказывала бабушке: «Расскажи Беллочке про Ленина». А бабушка была редкостно добрая, сердечная, но воспоминания о Ленине у неё остались плохие. И она простодушно мне об этом рассказывала. Барышней она носила туда-сюда прокламации, за что её даже выгнали из дома. Бывшая гимназистка поступила на фельдшерские курсы, стала сестрой милосердия. В памяти остались обрывки истории о какой-то маёвке. Почему-то бабушка в гимназической форме вместе с Лениным переплывала Волгу. И он, сам ссыльный, все время кричал на еще одного человека в лодке: «Гребец, греби!» Бабушку удивляло, что Ленин сердился, а не пытался помочь. Я не очень понимала, что это «греби», но рассказ странным образом ужасал мое воображение. «Гребец, греби!»

Она переходит на леденящий шепот, каким маленькие дети в темноте обычно пугают друг друга кровавыми небылицами о призраках.

«Гребец, греби!» Бабушка скоро разочаровалась в революционерах, поняв, что они не только любят убивать, но еще и нечисты на руку. Её, кажется, просили вступить в условный брак, вывезти что-то в Швейцарию… Зачем я завела этот унылый разговор про Ленина? Не знаю. Мне противно вообще о нем даже думать.

— У вас есть строки: «Это я – человек-невеличка, / всем, кто есть, прихожусь близнецом, / сплю, покуда идет электричка, / пав на сумку невзрачным лицом».  И тут же – строптиво противоположное: «Лбом и певческим выгибом шеи, / о, как я не похожа на всех». Конечно, вы не такая, как все, и знаете это. Каково это быть другой, нести на себе «мету несходства»?
— Да, я знаю. Я понимаю и замечаю свое отличие от всех или многих. Другого устройства растение. Вероятно, я отличаюсь в плохую сторону. Но среди мною в себе одобряемых качеств – дерзость по отношению к власти. Допустим, раньше все время были какие-то доносы. Я даже не интересовалась. Меня спросили: «Вы хотите узнать?» Они же сейчас все как-то раскаялись. Я говорю: «Зачем? Узнать, что каждый третий был осведомителем?»  Нет, меня это особенно не трогает. Я писала и писала. Это – обязательно. А с ними дела не имела. Но все-таки нужно было себя так настроить, чтобы их не бояться. И не утратить достоинства. Они же как-то со мной пыталась соотноситься. Могли награждать. Или пугать. Или угнетать. А самым примитивным способом наказывать или развращать являлась заграница. Однако я смолоду решила, что никогда не надо думать: поедешь – не поедешь? Такого искушения для меня быть не может. А ведь на этом многие рушились. Понимаете, человеку, действительно, тесно. У него нечто вроде клаустрофобии начинается. Почему – нельзя? У меня этого не было. Я же беспрерывно за кого-то заступалась. И сразу: «Никуда, никогда…» Ну и ладно. Страна большая. Страна большая. В ней хватит места. И Франция без меня обойдется. И я без неё. Верно?

Был такой Виктор Николаевич Ильин в Союзе писателей. Куратор от КГБ. Генерал. Чего не скрывал. Однажды он ко мне подсел и говорит: «Первый раз прощается. Второй раз запрещается. А на третий – навсегда! – закрываем ворота». Я храбро сострила: «Посольские?» — «А ты, — он мне «ты» говорил, — думаешь, нет? Такая недотрога?» Безусловно, это наводило на некоторые тревоги. Но и воспитывало: «А вы попробуйте!»

— Вы так сказали?
— Нет. Я так себя вела.

— Наряду с беззащитной женственностью в вас есть жесткие бойцовские черты. Вы любите в себе состояние куража, отваги, азарта заступничества? Сегодня доводится испытывать эту особую эйфорию — не трусить?
— Разумеется, нынче не то время, когда преследовали моих ближайших друзей, высылали их из страны. Но про себя я так молю: лучше пусть меня, но никакого другого человека, или собаку, или кошку. Лучше меня. Прошу! Я не боюсь. Это точно. Но пока как-то не покушаются, слава Богу (смеется).

Я вовсе не боюсь за себя. Но мне знаком страх за товарищей. Все же помню, как в тюрьме сидели Солженицын, Параджанов, Синявский с Даниэлем… Первые письма были в их защиту. Я часто писала. И, представьте, иногда помогало. Я ведь очень думала над текстом. Знала, как надо писать. Когда вот-вот должны были посадить Владимова, я обратилась к Андропову. Он тогда был главным не только по КГБ, но и по всему. Прошение отличалось изяществом – тут я особенно ценила слог (смеется). Потому что смотря как напишешь. А то так сочинишь, что всё дело испортишь. Со мной благосклонно встретились и побеседовали два генерала КГБ. Владимову предписали уехать за границу. Власти явно упустили время, когда со мной можно было обращаться, как со всеми.

Кстати, весьма находчиво, по-моему,  я вступилась и за Сахарова. Написала в «Нью-Йорк таймс», что если другие академики молчат, то вот вам я, почетный академик Американской академии искусств и словесности.  Несколько лет назад девочка из «Московского комсомольца» меня строго спросила: «Почему вы в «Нью-Йорк таймс» это опубликовали?» Я поинтересовалась: «А где в Советском Союзе можно было напечатать такое письмо? Разве что у вас, в «Комсомольце»?»

— Какие чувства вы испытываете к нынешнему времени? Что в нем принимаете? Что вызывает отторжение?
— Сознание, что позади по-настоящему жуткие времена, делает взгляд на сегодняшний день менее драматичным. Однако истребление духа, культуры, светлого разума, которое педантично совершалось в России с семнадцатого года, бесследно не проходит. Я радуюсь, когда вижу невинную раскрепощенную молодежь, очаровательных мальчиков и девочек на роликах. Счастье, что они не знают прежнего устройства. Но знают они его или нет – генетический слом остается в человеке. Чтобы возродить нацию, нужно огромное время. Дух, разум, грамотность души быстро не восстанавливаются. Вы спрашиваете, что у меня вызывает отторжение? Отсутствие былого времени. То есть непререкаемой культуры. Убыль нации неисчислима. Конвоир остался. Он жив. У него орден на груди или медаль. И потомство у него есть – дети, внуки. А зэк где? Никто не знает. Даже такой именитый зэк, как Мандельштам. Истребление нации разными способами, включая уничтожение дворянства, священников, раскулачивание крестьян, это и есть вырождение народа. Именно народа, а не нации, потому что у нас всегда была огромная многонациональная держава. Почему убивают негров? Кто они такие, эти жестокие люди? Кто? Вырожденцы и есть. Увы, это вырождение – оно заметно. Такая рана оставлена на судьбе. И это не может не причинять боль и не печалить.

Что же до экономического неравенства, то если в человеке разум светлый, он на богатстве зацикливаться не станет. Он будет стихи писать, картины рисовать… Или выдумывать какое-нибудь такое хитроумное устройство (показывает на стоящий на краю стола миниатюрный цифровой диктофон). Мне всё время кажется, что это зажигалка, и я пытаюсь его отодвинуть, роняю… Всякое художественное состояние личности избавляет её от близости к преступлению. Я называю это «скованность культурой».  Она не позволяет человеку воровать не оттого, что он боится, а потому, что не может. Скованность культурой – это дисциплина цивилизации. К сожалению, в какой-то (а может, в очень значительной) мере у нас она утрачена. Но все-таки определенная попытка улучшения жизни сегодня ощущается. Хотя уйма несчастных людей и теперь не в силах претерпеть затруднения. Им вовсе не кажется, что  нынешние времена счастливей. Тот, кто с оптимизмом увещевает: «Надейтесь на лучшее», обманывает живущего плохо.

— Насколько вас интересует политика? Следите за новостями по телевизору? Знаете, кто такие, например, Слиска, Грызлов, Селезнев?.. Эти люди вам любопытны? Или – никак?
— Не могу заведомо сказать, что совершенно всего этого чужда. Или презираю. Я немного смотрю телевизор. Как можно быть безразличной к  происходящему? А какие фамилии вы назвали? (Вежливо). Слиска? Не слышала.

Кричит в соседнюю комнату: «Борь, ты знаешь?» Из своего кабинета выходит Мессерер и во время «политической» части беседы остается в качестве крошечной «группы поддержки»: «Я знаю». Ахмадулина наигранно возмущается: «Надо же! Смотрит только футбол, а всех политиков знает».

— В вашей душе и стихах особое место всегда занимала  Грузия. В какой мере отдаление Москвы и Тбилиси болезненно для вас?
— Я вечность не была в Тбилиси, который некогда любила как ни одно другое место на земле. И ни с одной чужой речью не общалась так близко, как с грузинской. Переводила Галактиона и Тициана Табидзе, Симона Чиковани, Ираклия Абашидзе, Анну Каландадзе… Грузинский язык очень труден для славянской гортани, но он податлив  к каламбурам, как русский, и мы с моими друзьями нередко шутили, используя вступающие в игру слова непохожих лексик. Помню, утром Анна Каландадзе и Резо Амашукели провожали меня на вокзал. Я была с большим чемоданом. По дороге зашли в хашную. Без Анны, естественно, потому что она прекрасна,  хрупка и чужда забегаловок. Я же обожаю: раннее утро, полно заспанного народа, чудесно пахнет чесноком. А по-грузински «чемо» значит «мой». «Чемо Грузия» — это «моя Грузия». Когда мы вышли, Резо обратился к Анне: «Чемо Анико». То есть как бы «Анечка», «моя Анечка». Я говорю: «Батоно, ты не вправе говорить про нашу замечательную Анну «чемо». Вот у меня чемодан. Разговаривай с ним. Обращайся: «Чемоданико, чемоданико». Как же мы веселились! Но всё это чушь…

Хотя, вы знаете, грузины меня не забыли. Во время визита Михаила Саакашвили в Москву нас с Мессерером позвали на прием в посольство. Поднимая тост, Саакашвили сказал: «Не думал, что буду иметь честь сидеть за одним столом с Беллой Ахмадулиной». Я учтиво поблагодарила, а Боре потом сказала: «Ручаюсь, нынешнего грузинского президента растила бабушка. Она его целовала, гладила: «Мишико, любимый, съешь еще кусочек, пожалуйста. Умоляю». Он немножко избалованный. Но Америка не станет долго относиться к Саакашвили, как бабушка. Так же нежить, ласкать».

Ахмадулина едва заметно усмехается. И кому, кроме пожилой переделкинской сторожихи придет в голову странная мысль, что «Ахатовна – не от мира всего»!

— Скажите, демократы первой волны вызывали у вас больше эмоций, чем нынешние?
— Я обожала Галину Васильевну Старовойтову. Испытывала к ней огромную нежность. Чудный человек. Такая женщина-рыцарь. И у меня определенно было тяжелое предчувствие. Последний раз мы виделись на государственном приеме в Георгиевском зале Кремля. Потом в «Посвящении вослед» я написала: «А надо бы вскричать: — Святой Георгий / (он там витал), оборони её…» В самом деле, следовало сказать: «Бросьте политику. Всё это пустое». Не сказала. И вот как оно кончилось.
На правах более политизированного в семье Мессерер подсказывает: «Скажи, что любишь Чубайса. С уважением к нему относишься. Он очень помогал Булату Окуджаве.  И тебе все время присылает поздравления».

(кротко соглашаясь) —  Хорошо. Чубайс пишет мне ко всяким праздникам. Только я не могу ему ответить. Адреса не знаю. А он почему-то знает. И еще от кого-то приходят поздравления…
Мессерер: От Миронова.
Ахмадулина: Точно, от Миронова. Но того я не знаю, а Чубайса знаю. На мой взгляд, симпатичный человек.

— Вы прошли, как многие интеллигенты,  путь от восхищения Гайдаром, Собчаком, Афанасьевым до разочарования в них?  Или как человек зоркий, насмешливый всегда замечали их слабые стороны?
— Можно восхищаться поэтом. А политиком, по-моему, всерьез восхищаться нельзя. Спросите у зверя: он восхищается охотником? Нет. Ибо всегда так или иначе жертва. Но в целом мы с Борей очень хорошо относились к Борису Николаевичу Ельцину.

— А к Горбачеву?
— Тоже хорошо.

— Верно, что в начале 2000 года вам предложили участвовать в предвыборной кампании Путина?
— Было предложение.

— И вы тогда отказались, произнеся: «Я не знаю, кто это». А сейчас – знаете?
-Я вглядываюсь. Говорю не про какие-то тонкости образа, которые имеют меньшее значение. Для меня важно, как деятельность этого президента скажется на положении людей. Для меня лично важно. Поэтому отношусь с пристальным вниманием.

— Известно, что вы поддерживаете отношения с Солженицыным. Как давно виделись?
— Относительно недавно. Александр Исаевич сейчас редко выезжает из Троице-Лыкова. Но тут они с Натальей Дмитриевной были в Москве и пригласили нас в гости. Александр Исаевич подарил мне книгу и надписал: «Целую Вашу руку». Но не важно обо мне. Важно, что мы от Натальи Дмитриевны знаем: он чувствует себя все-таки хорошо. Сначала, когда Солженицын сказал: «Я спокоен. Я уже сделал всё, что мог и что нужно», то есть считал себя как бы свободным, это встревожило. А теперь я спросила Наталью Дмитриевну, она ответила: «Да нет, он говорит: «Еще не всё». К столу идет». И это счастье.

— Отношения между большими поэтами часто не складываются. Вы даже съязвили: «Из великих людей гарнитура не сделаешь». Однако вам самой свойственно обожание великих, точнее, равновеликих. Заурядная зависть и состояние, при котором «завистливо заходится дыхание», «когда творят иные мастера» — полярные вещи, не так ли?
— Так. Я за собой внимательно слежу и замечаю, что сразу чувствую талант другого человека. Поэта, артиста… Словно яркая вспышка в глазах,  в разуме происходит. И я люблю этот чужой талант. Воспринимаю его как собственную удачу, собственный приз. Он на меня действует как собственное возвышение. Вот в последнее время меня пленяет Чулпан Хаматова. Прошу  Квашу: «Сделай мне билет. Проведи к ней». Или – поскольку мы говорим об артистах – безмерно восхищаюсь Мариной Нееловой. Она уезжала, я ей в дорогу подарила своё кольцо. Мне кажется, любовь к таланту другого человека — обязательный признак собственных способностей. И если ты любуешься талантом другого, тебе надо рукой благославляюще махнуть. Это пушкинская черта. Сам состоящий из одной гениальности, как он чувствовал, как любил, как понимал всякий чужой дар!

— Вы снисходительны к людям?
— Думаю, да. Допустим, человек в чем-то там согрешил. Ну и пусть: все мы грешники, я — во всяком случае. Но есть некоторые черты, которые непереносимы. Это — когда руку не можешь подать. Когда — подлец. С такими я не вступаю ни в какие даже помыслы.

— Вам принадлежат часто цитируемые строки: «К предательству таинственная страсть». Что побудило их написать?  Вы испытали на себе чье-то вероломство, черную неблагодарность или, чтобы так почувствовать, достаточно догадки, воображения?
— Эти слова впрямую связаны вот с чем. Я была молода, училась в Литературном институте, когда шел разгром Пастернака за «Доктора Живаго». Я отказалось подписать обличительное письмо, за что и была изгнана из института. В 20 лет осознала, что не могу делать такие вещи.

— «Способ совести избран уже и теперь от меня не зависит»?
— Мне организм сам говорит: я не могу этого делать… А двое молодых людей (они со мной вместе учились, не раз бывали у Бориса Леонидовича, он их ласкал), так вот они побежали к Пастернаку просить как бы разрешения подписать.

— За индульгенцией?
— Видимо. И щепетильнейший Борис Леонидович её выдал: «Конечно, подписывайте. Я не хочу увеличивать свои переживания». Думаю, низкий поступок  однокурсников смутно послужил толчком для строк о предательстве. Хотя тогда не только эти двое – слишком многие вели себя недостойно.

— Чтобы порвать с человеком, вам достаточно обычного разочарования, потери к нему интереса?
— По-разному…  К слову, те молодые люди сами прекратили со мной отношения. Вообще, по моему опыту – довольно долгому – я замечала: совершив дурной поступок, человек первым торопится порвать отношения. Он не прощает вам своего падения.

— Черт с ними, с подлецами. Давайте лучше поговорим о ваших товарищах, друзьях…
— Моим ближайшим другом был Булат. Я не могу смириться с тем, что его нет, и мысленно часто советуюсь. Такая дружба – награда человеку, если он ведет себя прилично. Мне очень не хватает Володи Высоцкого, Жоры Владимова. Но у меня остались Войнович, Аксенов, которые все чаще здесь. И, конечно, счастливейшая из дружб – с Андреем Битовым. У нас много посвящений друг другу. Одно – там что-то про одиночество – заканчивается словами: «Беда лишь в том, что всяк из нас — /один/, и я, и Битов. Кстати, Битов, где ты?» Наверное, я так написала, потому что Андрюшка вечно болтается где-то. То в Питер уезжает, то в другие страны. А мне его недостает. Мы неимоверно близки. Родились почти в одно время – в 37-ом году, что (прищуривается) своеобразно объединяет. Я ношу на цепочке малюсенькое яичко (оттягивает ворот черного свитера и показывает).  Его подарили на пасху матушке Битова, когда она была гимназисткой.

В апреле справляли мой день рождения, и Андрей предложил что-то вместе написать. Я не разобрала что – гости так гомонили.  Но, видимо, что-то хорошее. Я не хотела никого звать. Отмечать-то нечего (грустно). Друзья настояли. Попадете к нам — теперь я бы сказала —  на скромное литературное застолье, специально поговорите с Битовым. У него совершенно пушкинский склад ума. В Пушкине что замечательно? Абсолютно свободный гений всего, да? И при этом изумительно стройный и строгий ум. А Андрей во всё это восхитительно врос. Он чудесно мыслит, по-пушкински игриво. И одновременно точно, здраво. И это ненавязчиво и не заунывно. Ибо видали мы умника, с которым рюмку нельзя выпить!

Вам близка мысль, что уныние — грех. Следуя логике, самые большие праведники у нас  – Петросян и Регина Дубовицкая. Видели их по телевизору? Или «аншлаг» для вас ассоциируется с  поэтическими вечерами  в Лужниках и Политехническом?
— Я даже не собираюсь об этих юмористах рассуждать. Не хочу про них говорить.

— Но возвращаясь к аншлагам. Как часто вы сейчас выступаете?
— Очень редко.

— Это собирает залы?
— Представьте. Я не могу пожаловаться на невнимание. Слышала, некоторые поэты боятся выступать, полагая, что успех имеют только те, кто поет и пляшет. Или вот этот страшный юмор, который мы косвенно…

— … осудили
— Нет, мы не осуждали (смеется). Мы коснулись. Особенно меня пугает даже не сам юмор, а вдруг распахнутые рты хохочущей публики. Что они слушают? Что с ними, бедными?

— Знаменитый циркач Енгибаров любил повторять: «Беллочка,  на всем белом свете есть только два трагических клоуна – ты и я». Что он имел в виду? Что вы – «другая» и своей непохожестью забавляете ординарных людей?
-Мы с Леней сильно совпадали по душевному и сценическому устройству. Поведение на белом свете – это все равно, что поведение на сцене. Человек всегда театр для другого. И поэт, и артист изначально трагедийны. А у Лени был особенно трагический склад – как и подобает настоящему клоуну. Что-то гибельное. Плюс еще всё не ладилось, кошмарное время… На меня это действовало иначе: неизбежно, но в общем-то я плевать хотела. Хотя трагедийность мне тоже присуща. Енгибаров однажды сказал: «Белла, вы должны со мной работать». Желтые розы, которые он принес в тот вечер, я долго хранила.

А насчет смешного? Во мне его много. Это не так заметно, но в юности, когда я работала внештатным корреспондентом в Сибири, надо мной часто потешались. Позднее мои нечаянно возникшие шутки в компаниях друзей вызывали веселье.

— «Я счастлива в браке» — это ваши слова. В таких случаях обычно женщины не нуждаются в подругах.  Их  заменяет муж. А как у вас?
— К редким, весьма редким счастливым союзам мужчины и женщины относится вот что: когда подлинно умеют жалеть. Я не про себя сейчас говорю. Но так было бы правильно для союза мужчины и женщины. Которые всегда трудны. Сюда входит всё. И соперничество, и ревность, и капризы того или другого. Однако мужчина должен быть старше. Даже если он моложе. И жалеть женщину как будто она еще и дитя его (вздыхает).  Вот Боря и возится со мной. И я говорю: «Счастливый брак». А что мне делать?

— Но вообще, вам легче с мужчинами или с женщинами?
— Пол тут не имеет значения… Нет, я воспевала женщин. Люблю женщин. Замечательно к ним отношусь. Хотя, разумеется, невозможно, чтобы я сидела на завалинке и с ними судачила: как суп варить или с кем мужик гуляет?  Но бывают такие женщины, что они как брат, да? Особенно часто это касалось жен моих друзей. И жены Войновича. Она умерла. Ира. И жены Аксенова — Майи. Она мой друг. И тоже как брат.

— Что для вас дом – эта квартира на Ленинградском проспекте, мастерская мужа на Поварской или переделкинская дача на улице Довженко?
— В Переделкине сейчас мои дети. Раньше я любила там  жить. Много писала. Но мой любимый дом был, конечно, на Поварской. Мы с Борей прожили в его мастерской 20 лет. Там вообще всё – и «влюблена была», и «Метрополь», и Володя Высоцкий, и Веничка Ерофеев… Но потом что-то изменилось. Оказалось, жить так сложно. Мастерская – она и есть мастерская. Боря работает. Станки стоят, рамы, картины. А на Лениградке… Ну, живу… Это здание в свое время Пен-клуб построил. Под нами находится Приставкин. Ниже – Евгений Попов. В соседнем подъезде – драгоценнейший Фазиль. Искандер. А Андрей Битов продал здесь свою квартиру. Это помогло ему жить.

— У вас открытый дом? Часто бывают гости?
— Не сказала бы. Друзья, безусловно, приходят. Но я сейчас предпочитаю уединение. Всегда полагала, что оно есть непременное условие сосредоточенного труда. А нынче еще больше жила бы уединением.

— Бывает, что ничего не делаете? Что тогда делаете?
(смеется) Сознаю, что поступаю дурно. Потому что мне надо и квартиру убрать, и что-нибудь приготовить. Нет, готовить я все-таки готовлю. Картошку не люблю чистить. Говорю мужу: «Купи такую, которую не чистят». По ночам, если не пишу и лежу в темноте, мозг думает о мозге. О ненаписанном, несбывшемся, о былом, о грехах. И это ничегонеделанье – оно самый тяжелый труд и есть.
На этих словах в комнату запыхавшись вбегает золотисто-персиковый шарпей, каждый мускул, сантиметр лоснящейся кожи которого словно восклицает: «Я – ну очень породистый». Мы забыли вовремя ввести этот  персонаж, хотя в отличие от Бориса Асафовича Мессерера, давно деликатно удалившегося в кабинет, собака – за вычетом прогулки — все время фамильярно присутствует при беседе. (Вернее, СОБАКА, так как Белла Ахатовна разделяет мнение покойной Анастасии Цветаевой, с которой дружила, что в слове «собака» все буквы должны быть большими). Вот и теперь, вернувшись домой и коротко приласкавшись к хозяйке, Гвидон усаживается подле неё. Прежняя тема охотно заброшена, разговор с нескрываемым удовольствием переключается  на красавца шарпея.

Со мной Гвидоша обращается тактичней, чем с Борей. Никогда спозаранку не будит. Хотя в Боре он просто души не чает. А поскольку Гвидон – китаец, то и обожает хозяина как-то по-китайски. Он перед ним преклоняется. Это его бог. Я вам сейчас  расскажу, как он ходит к старой Бориной машине. Когда мужу пытаюсь передать эту сцену, он просит: «Умоляю, не надо. Не разрывай мое сердце». А дело в том, что Гвидон к этой машине ходит, как в церковь. Нынешней зимой в холода она простояла под снегом. Но прежде Гвидоша  в маленькой «Шкоде» проводил много времени. И вот он вкрадчиво к ней подступает, медленно наклоняется, задумчиво нюхает, нюхает. Он еще не в курсе, что Боря купил новый автомобиль. Надо сшить чехлы, чтобы можно было пускать туда Гвидона. Но собака явно что-то чувствует. Приглядывается к незнакомой машине, будто знает, что между ними есть связь. Вопросительно смотрит на меня. Я подтверждаю: «Твоя, Гвидоша, твоя».
Если собственное имя, как утверждают психологи, самый сладостный звук, то этой частью интервью Гвидон должен быть восхищен. Но довольно. Надо быть скромнее. И мы возвращаемся к Белле Ахатовне.

— Вы всегда щегольски одеты. Такое впечатление, что, как английский джентльмен, дома переодеваетесь к обеду.
 —(смеется): Так следовало бы… Я люблю одеваться. Привыкла. Надо иногда пофорсить.

— У вас есть круг молодых почитателей такого масштаба, как в свое время у Анны Ахматовой – Бродский, Рейн, Найман? Пажеское служение таланту еще возможно?
— Почему нет? Некоторые люди способны вот так любить. У меня есть какие-то почитатели. Вероятно, они не такие великие, как Бродский, гений. Если же вспоминать Ахматову, то тех, кто ей служил, было не так много. Это они сейчас объявились. Из них я, может, самая влюбленная, восхищенная… Нижайший почитатель Анны Андреевны. А о собственных почитателях как рассказывать? Борь, ответь за меня.

Закончив разговор по телефону, Мессерер присаживается рядом и уже остается до конца.
Мессерер:
У Беллы бесконечно много почитателей. Но она обычно близко никого не подпускает. Не культивирует, чтобы ходили, сидели здесь, рассуждали о творчестве. А так, безусловно, её очень любят. Она неповторима. И люди это чувствуют. Ей даже не могут подражать, как Бродскому. Не знают, как это сделать.

— Время, когда больших поэтов почти не печатали, зато относились к ним, как к небожителям, не кажется вам, Белла Ахатовна, лучше, чем нынешнее, когда даже в продвинутых компаниях всерьез обсуждают «Ночной дозор» Лукьяненко или Пелевина с его «ДПП(нн)»?
— «Ночной дозор» это не только книга, но и фильм, да? Я не читала и не видела. Пелевина тоже не стала читать. Но время здесь ни при чем. Сама его длительность предлагает человечеству разные шедевры своих достижений. Только Ахматова и Пастернак останутся во все эпохи, а про названных авторов я не знаю. Но, полагаю, они не могут быть признаками времени – лишь его деталями… Вот придумали штучку (с некоторой опаской берет в руки диктофон). Замечательная вещь, но это не означает, что она есть совершенство времени.

— Как часто выходят ваши книги? Их тиражи?
— Это вопрос к Боре. Я за этим не слежу. Но что-то выходит. На днях он зашел в магазин купить мой сборник. Чтобы дарить. Спрашивает: «Еще есть?» — «Нет, последний экземпляр. Всё раскупили».

— А гонорары-то вы получаете?
— Тоже у Бори спрашивайте. Он  — составитель. А у меня (притворно вздыхает) нету ничаво. Даже вот Госпремию в прошлом году дали – куда она разошлась?  Вообще, я равнодушна к собственным книгам. Никогда по ним не скучала. Абсолютно не было  навязчивой идеи: издаться, издаться! Наверное, это еще одно счастливое устройство организма.  Когда в 62-ом году первая изуродованная книжонка (составленная по редакторскому усмотрению) появилась, я не придала ей никакого значения. Знакомые  говорят: сборник  теперь раритет. Но мне это – фу! Несмотря на то, что два хороших молодых стихотворения в нем точно есть. Печатают – не печатают… Да меня всегда не печатали. Если и промелькну где-то, смотришь: опять провинилась. Я так радовалась, когда в конце 70-х появился «Метрополь». Не за себя. Что другие могут напечататься. А я уже была. «Только старости недостает. / Остальное уже совершилось». Всё было. Было и прошло. И забылось… Но уж после «Метрополя» — под полным запретом! Даже имя запрещено к упоминанию. Меня это нисколько не трогало.

— Вы тогда надолго уехали в Тарусу…
— Деваться-то было некуда. А там стоял Дом творчества художников, и как «член семьи»  я в нем поселилась. 80-й год был невыносимый. Смерть за смертью, отъезд за отъездом. Володя Высоцкий умер (мне запретили выступать на его похоронах), Аксенова выслали, в конце года – Войновича. Потом смерть Надежды Яковлевы Мандельшам. Я горевала в Тарусе. И вдруг отошло. Смотрю, снег блистает, в конюшне – чудесный конь. Называется Мальчик. Художники рисуют. В мольбертах отражается солнце. С этого началось. Я что-то страшно возрадовалась жизни. Ко мне приезжал Булат. Боря, разумеется. Я стала много писать. Меня спрашивают: «Как вы жили?» — «Изумительно». Живу себе, до меня никому нет дела. Конечно, было, что без денег. Или их совсем мало. Один раз приехала в Москву, стою в Новоарбатском гастрономе и считаю: десять копеек, двадцать… А тогда тоже были двое эстрадных артистов, изображавшие старух. Не таких омерзительных, как сегодня, а вполне милых. Они меня узнали и с недоумением спрашивают: «Белла Ахатовна, что вы делаете?!»  Я отмахнулась: «Не сбивайте меня. И так трудно считать». Еле-еле хватило на двести граммов колбасы для мужа. Он её любит… Мы выживали. Боря хватался за любую работу. А Майя Михайловна Плесецкая дарила мне свои прекрасные вещи.

— Случалось, что уже в наши дни вам отказывали в издании поэтического сборника — на том основании, что он «не рыночный»?
— Я же никому ничего не предлагаю. Если бы я лезла повсюду, то, наверное, мне бы отказывали: «Идите вы! У нас другие авторы». Но я не лезу. Это они просят.

— Все-таки просят?
— Ну, Борю… Пусть он скажет.

Борис Асафович на минуту выходит из-за стола и возвращается с массивным благородным фолиантом.
Мессерер: По поводу такого издания меня, действительно, непрестанно просили. Зная наше с Беллой совпадение, знакомство (мягко кладет руку на плечи жены), издатели не раз уговаривали проиллюстрировать её стихи. Мне всегда было неловко отказывать, объясняя, что иллюстрировать поэзию невозможно. Попытки делались, но настоящие удачи – сходу вспоминаются «Двенадцать» Блока с рисунками Анненкова – можно сосчитать на пальцах одной руки.  И тут неожиданно возник замечательный издатель Вадим Юрьевич Солод. В переговорах с ним давно брезжущая идея взять уникальный тарусский цикл Беллы – этот шедевр, и не пытаться буквально изобразить сюжеты стихов, а использовать принцип параллельного хода (просто порисовать Тарусу, любимые обоими места, сделать наивные акварели, портреты Беллы) перестала казаться безнадежной. Издатель зажегся и, хотя проект оказался чудовищно дорогим, со всем согласился. Особенно я «капризничал» по поводу бумаги. Копался, сравнивал и, наконец, остановился на роскошном французском торшоне —  цвета слоновой кости, с изысканным рваным краем. Книга, вы видите,  не сброшюрована. Рисунки просто вложены. Много свободного поля, воздуха, крупный шрифт… Как всегда при издании Беллы,  множество стихов отыскалось почти из тлена, из ничего. Они были на каких-то листочках, обрывках, у полузнакомых людей. Она же всё с легкостью отдает. Такая безалаберность! Кому, что подарено, где забыто – наплевать.

Белла Ахатовна рассеяно слушает эти замешанные на нежном культе упреки.
Ахмадулина:— Да, я вовсе не участвовала в проекте, а издателя спросила: «Вы так любите искусство или хотите разориться?»
Сарказм налицо: ну кому из подлинных ценителей сейчас по карману подобное пиршество? Впрочем, всё не так мрачно.
— В мае был юбилей Геннадия Николаевича Рождественского. Мне позвонил ректор консерватории и сказал: «Мы купили вашу прекрасную книгу в магазине у Никитских ворот, просим сделать автограф». Мы с Борей надписали том, и его торжественно подарили великому дирижеру. Представьте, он был весьма доволен. (Взяв высокую ноту, насмешливо снижает стиль). Ну, не знаю. Кто может, пущай покупает. Мне это не надо.

В маленьком кабинете Ахмадулиной, где на полках выстроились её поэтические сборники, журналы с публикациями, томики на разных языках, незримо витает железная воля мужа. Не возникает и мысли, что это она пунктуально собирает библиотеку, тщеславно расставляет по годам свои творения. Нет, здесь явно потрудился Борис Асафович, он гордится каждой напечатанной строчкой, а жена просто позволяет всем этим книжкам тут постоять. Почему бы и нет, если Боре это приятно? И пока Мессерер показывает нам разные издания «неповторимой Беллы», она скучно молчит, давая  понять, что слишком иронична для любого занудства. Но, похоже, в этом вопросе мнение Беллы для Мессерера не в счет. Иначе его собственный кабинет через коридор был бы более эгоистичным. А тут – почти ни намека на то, что он – знаменитый художник. С пола до потолка папки: «Письма Беллы-1», «Письма Беллы-2», «Письма Белле», «Оригиналы», «Посвящения Белле», «Посвящения Беллы»…

Мессерер:  Сколько живем – столько собираю ее архив. Бездна бумаг была потеряна или не разобрана. Безумие, что творилось. Когда мы познакомились, какой-то коллекционер – страстный, сумасшедший, маньяк! – выпрашивал у неё амбарную книгу, в которой Белла писала стихи. И  она отдала  этот альбом. Я возмутился: «Так не пойдет! Давай пополам». Короче, разорвал альбом. Надо было вообще ему ничего не отдавать. Но мужик оказался просто идиот, мертвой хваткой вцепился. А у меня не было никаких прав. Мы с Беллой только неделю, даже меньше знали друг друга. Хоть эти пол-альбома спасти удалось.

Я стал всё прятать. Мы же очень тесно со многими соотносились. Но люди уходят из жизни. Скажем, Жора Владимов. Белла ему столько писала. Его письма к ней я сохранил, а её – где они? У меня в мастерской долгие годы всё лежало в мешках. Я их рассортировал по принципу: самые важные, средней важности и ширпотреб. Знаете, как рождался её последний трехтомник? Я забирал рукописи у разных людей, мучительно восстанавливал в памяти, кому что было написано. А сейчас  всё систематизировано. Десятки тысяч единиц хранения.

— Ух ты! Просто подвиг любви.
Мессерер:
Попробуйте объяснить это Белле.
Разговор походит к концу. Мы снова в гостиной, где на обеденном столе забыт диктофон, чье техническое превосходство, кажется,  слегка задевает Беллу Ахатовну. Последние вопросы.

— Будучи Мастером, кого из современных поэтов вы выделяете?
— Я не всё читаю из-за зрения, поэтому не берусь быть судьей. Но никто ничего не знает. Возьмите начало 19 века. Есть знаменитый поэт Василий Львович Пушкин. Есть, разумеется, Державин. Жуковский. А какой-то мальчик ходит себе. Какой-то мальчик ходит. Настоящий Пушкин. И всё счастье состоит в нем. Сегодня, думаю, тоже кто-то ходит. Или его мама – беременная. Надо претерпеть некоторое время. И это будет чудо.

— На ваш взгляд, большой поэт может жить в мире с самим собой, испытывать стабильное душевное равновесие?
— Я полагаю, такое невозможно. Хотя это самое желанное для поэта.

— Но на свете счастье есть?
— «…нет воли, нет покоя, а счастье – точно есть». Я не спорю с Пушкиным. Просто играю с его словами. Счастье – это такая малость. Осознанное мгновение бытия. Не больше. Я написала эти строки в Тарусе, стоя над Окой и глядя, как светает. «Любовь души моей,  вдруг твой ослушник – здесь/ и смеет говорить: нет воли, нет покоя, / а счастье – точно есть. Это оно и есть».

«Известия». Марина Завада, Юрий Куликов